Нечто о Батюшкове

[Блогово]

Ну вот и стемнело. Нужно написать что-то такое в самом начале, чтобы ввести читающего в пространство пишущего. Толчок к погружению. Жест. Отворяется дверь и мы в входим в смежный мир чужого текста, чужой воли и представления.
С этой стороны непрозрачного (?) стекла есть только одна помеха. Куда ведёт этот разгон? Зачем ты берёшь за руку постороннего человека, того, кого ты никогда не увидишь, а возможно и тех, кто в придёт в мир после тебя — куда ты, стучащий по клавишам (уж никто не скребёт пером, правда ведь?), ведёшь? О чём бренчишь, чему нас учишь?

Возможно, это самый простой и самый сложный писательский трюк — никуда не вести, в том числе себя самого. Дыхание определяет речь. Задохнуться, перевести дух, вдыхать, выдыхать — чего же проще? К чему городить?
А давайте поиграем. Хотя нет, какие уж игры, если мы говорим о повествовании. Это сразу прибавляет к вольной пробежке по клавишах несколько унций веса: повествование, говорение, рассказывание, пытание действительности, сцеживании слов из её неподатливых складок и пустот. Пусто, друзья, всё от пустоты, от неделания делается.

Кажется в истории, которую я сегодня хотел бы рассказать, нет важного зерна — самой истории. Безразмерное, неосязаемое, шаткое интереснее своих противоположностей. Захлёбываться языком — это вообще очень русская привычка. Так Батюшков играл по клавишам языка, пробовал их, бренчал. И вдруг почувствовал: что-то получается. Многие до него извлекали из русской речи прилежный собачий вальс, немецкое чудо, рассчитанное по линейке. Ведь чем блистали его учителя? Галковский вот, то ли в шутку, то ли всерьез, размышлял: а что если сам Ломоносов — это мистификация? Жил у немцев, учился у немцев, силлабо-тонику сделал на немецкий манер (а они ведь у голландцев старательно срисовали веком ранее), даже жена немка. Вся его поздняя русская биография — это придворное служение, академия, прожекты, лаборатория. Вполне в прусском духе. Ранняя же биография — целиком сказка про езду в остров науки на русской печи: пешком с обозом, могилу отца указало видение и проч. Но если и не прав Галковский, леший бы с ним, всё равно звон металлический в ломоносовских строках был хорош, подходящ. А Батюшков уже был всецело русским поэтом, нашим, мятущимся, грезящим, сто прожектов на уме, всё «отрывки» и «нечто» (тут Грибоедов его на живом, за дело подловил). Но — наш. Не отнимешь.

Имущество заложено, Москва в руинах, не то что жены, а и просто бабы нет (по письмам судя). Даже табаку в имении не осталось, клянчит у Гнедича письмами каждую неделю. А на уме что? «Пантеон италианской словесности». Зимние вечера в усадьбе посвящены переводам из Тассса, статьям об Ариосте, письмам г-жи де Сталь об Италии. И всё — кучами, обрывками, несообразно, разметано, по-дураковски. По-нашему, словом. Залез на Парнас, походил, пособрал, что понравилось, восхитился, понаписал и заскучал. Хорош гусь! У Батюшкова в письмах и стихах слова «скука» и «дружество» — частые гости.

Я его столько читал, кажется, что уже за родного держу. Вроде как жил прадедушка, словоплёт, меланхолик, прожектёр, путешественник, переводчик, а я весь в него, только пожиже. Бывает, хочется перед сном что-то перечитать, что по душе пришлось. И тянется рука к ледериновому двухтомнику. Жалко, издан Константин Николаевич по-советски неброско: на собачьей серой бумаге, без еров и ятей изначальных, тесно завёрстан в подбор, будто бедный родственник. Зато тираж слонопотамский, советский — тут уж пальнули двухтомником, так пальнули, на всю Рассею рассеяли. И то хлеб.

А еще он воевал. Крестами вечно обходили, чинами тоже. На службу брали неохотно, да он и сам жаловался, что она ему в тягость, словно тесное платье. Но ведь разница то невелика — с чинами или без чинов раненым с поля подобран. В тягость, не в тягость, тесно не тесно, а везут тебя в повозке в Курляндию на излечение от ран, и Бог знает, довезут ли. Больно одинаково.

Государь Александр, кажется, приметил его за языки. Даровитых людей тогда всех наперечёт знали, копили, берегли. Чай не Франция, где ещё до революции Лафонтенами дороги мостили. Пристроили Константина нашего Николаевича к службе в Неаполь. Это, наверное, для русского человека одна из самых сложных вещей — когда мечта сбылась. Приехал ты в оную Италию на казённый кошт, а там руины обгаженные в небрежении стоят, и нечёсаные италианцы подлого происхождения коз своих пасут по улицам. Трудно так. Это как если бы «открылась без покрова грядущая судьба всего живого». В уме можно представить, а глазами глядеть неприятно.

Вот тут, мне кажется, Батюшков и начал тихонько терять связь с действительностью. Выпадать из умозрительной кареты на ходу. А потом и из настоящей, пока от дохтура в имение везли. Поверзался в грязь коленопреклоненно и пел ко Господу и рекл к небесам что-то нечленораздельное.

Тут бы нам и поплясать. Тут мы по-русски любим соседу в душу глянуть, как там у него, все ли пауки живы, страдает ли, жжёт ли ему. Интересно же. Но нет. Не интересно. Ибо ничего в безумии великого поэта нет такого, чтобы отличало его от безумия тётеньки, у которой КГБ каждый день одеяло уменьшает, так что ей холодно спать.

А что ещё сказать? «Есть странствиям конец — печалям никогда». Последнее странствие Батюшкова было даже в чём-то романтическим. Когда он умер в Вологде от тифа, уже совсем безумным, его отвезли в Прилуцкий монастырь. Полвека где-то спустя красные обезьяны устроили там пересыльный лагерь, а все надгробия, включая батюшковское, зачем-то расколотили. От природной живости характера, наверное. Потом в позднесовесткое время, в монастырь перенесли деревянную церковку в качестве музейного экспоната. Могила Константина Николаевича под ней и осталась. Когда исполнилось 200 лет со дня его рождения решили могилку ему подновить, но церковку уже было не сдвинуть. Так и стоит этот новодельный кенотаф в нескольких метрах от настоящей могилы. Я бы на нём начертал:

Зевеса умоли,
Прохожий, если ты для дружества способен,
Чтоб друг твой моему был некогда подобен
И пепел твой любил, оставшись на земли.

(Van Nuys, CA, июнь 2018)